Entry tags:
(no subject)
ИРИНА ЕВСА
* * *
Что тут скажешь — такие теперь времена:
Д. Кузьмин на дворе вместо М. Кузмина;
графоманы впадают в нирвану.
Был для Пушкина веком Фаддей припасен,
А для Кушнера — этот. Сгодится и он,
чтобы лаять вослед каравану.
В чем причина баталий — вопрос не ко мне.
Я давно приучилась торчать в стороне
от ристалищ, где мечутся сотни,
и туда не соваться, где лампочки нет.
…Ты б не шлялся, приятель, в ночной Интернет,
обнаживший свои подворотни.
Ну, не то чтобы руки скрутили в ночи
там, — но юркие крысы, но запах мочи,
торопливые случки на ржавой,
скользкой лавке! И как ни придерживай прыть,
но в такое ты можешь случайно вступить,
от чего не отмыться, пожалуй.
Я согласна с поэтом: лишь пять или шесть
тайным знаньем владеют. Пока они есть,
нам и слышатся вести оттуда,
где плывет величаво в провал облаков
караван и печальных своих седоков
меж горбами качают верблюды.
* * *
Шумные, словно античные боги,
в древних Отузах ползём по дороге.
Ноет дитя, мельтешащий у ног
к нам приблудившийся лает щенок.
Сколько молчанья в безлиственных лозах,
слева застывших в трагических позах, —
клоны Медеи, сошедшей с ума.
Морщится сторож: такая зима.
Вот оно, озеро это лесное.
Здесь и достанем вино разливное!
Сыра косичку, лепёшки кругляш.
Хнычет ребёнок: он хочет на пляж.
…Как ни крути, а карабкаться надо
в гору вдоль каменных чаш водопада,
где асфодели на склонах цветут.
Надо, но лучше останемся тут
в небо глядеть, опираясь на локоть,
пить, огурцы малосольные лопать,
вирши чужие бубнить вчетвером,
в то, что античные, что не умрём,
веря, как эти у глади озёрной —
вредный ребёнок и пёс беспризорный —
на загрубелой от зноя траве
впавшие в сон — голова к голове.
* * *
Где он, с надмирным своим идеалом,
реализующий крупное в малом,
провинциал, что живёт на гроши,
нас подкупающий вечным смущеньем,
детской улыбкой, заметным смещеньем
разума в сторону кроткой души?
Где он, с ореховым тортом в коробке
и с беспокойством о божьей коровке —
не раздавить бы, смахнув невзначай;
перечисляющий, словно ботаник:
это — пустырник, а рядом — татарник,
синеголовник, пырей, молочай.
С ним хорошо бы пойти за грибами;
палкой сухую листву разгребая,
спорить о Мятлеве (любит, чудак!);
печку растапливать после прогулки;
в поисках некой заветной шкатулки
лазить со свечкой на дачный чердак.
С ним хорошо бы — в разведку: не выдаст,
помня, что совесть не шьётся на вырост;
будет тащить до последней черты.
Как неуклюж! За обедом рукою
чашку цепляет… Но есть в нём такое,
что перейти не позволит на “ты”.
Клёвый мужик! Но его не позвали
в нашу эпоху, где, впрочем, едва ли
выжил бы: всяк — хамоват, деловит,
всяк за дверьми с ненавязчивым кодом…
Вот он и сел на скамью перед входом,
шляпой накрылся и вымер как вид.
* * *
“ни знаменья в небе, ни знака...”
Я за тебя спокойна: ты-то уж точно там,
где не достанут хвори. Рай — это вечный бонус,
яркий рисунок детский: некто, прильнув к цветам,
спит, — голова, как репа с грядки, а тело — конус.
Ты на меня оттуда часто глядишь в просвет
меж облаками синий, думая: “Вот дурёха.
Как мы над ней ни бились в детстве, а толку нет:
даже теперь не знает, что хорошо, что плохо”.
“Брось, — говорю, — и там ты линию гнёшь свою.
Я со стола рукою всё ж не сметаю крошек,
чисто посуду мою и ничего не бью:
видишь, цела покуда чашка твоя в горошек.
Я утепляю окна к снежному декабрю,
не выбегаю, здравым смыслом руководима,
в лютый мороз без шапки. Ну, извини, курю.
Впрочем, и ты пускала в небо колечки дыма.
Нынче же, рыжей пчёлкой над цветником жужжа
В хоре иных крылатых, служишь Творцу ретиво.
А вечерами смотришь с горнего этажа
все мои мелодрамы, триллеры, детективы.
…Я на глупцов не трачу времени. Я ловцов
радости мимолётной не привечаю в доме.
Ты же сама учила: надо держать лицо.
Вот и держу, аж сводит судорогой ладони”.
***
В коричневой форме и фартуке черном
тащилась на лобное место, дабы,
позорно бледнея, решать обреченно
задачу про две окаянных трубы.
В одну поступает бесценная влага,
в другую — уходит. Сюжет на доске
изложен, а дальше настолько ни шага,
что мела обмылок вспотел в кулаке.
…Как тупо топталась, как нервно зевала,
одно представляя в трясучке стыда:
что вдруг из бездушного резервуара
меня милосердно выносит вода,
как некую щепку, лишенную веса, —
к оврагу в наплывах плюща и хвоща;
в сентябрьский, запутанный синтаксис леса,
в шуршащие “ш”, в шелестящие “щ”;
к морщинам дубов, где мерещится порча
зануд короедов; затем — по витку —
налево, где, шляпками иглы топорща,
рассыпались рыжики по сосняку.
Какая в извилистом, влажном овраге
свобода! Дрейфуй, навигатор, плотней
приклеившись к мокрой шершавой коряге,
покуда вода не иссякнет под ней
у края обрыва, где сонная осень
забрызгала красным сухой бересклет.
И можно, как в сказке, удариться оземь
и стать человеком двенадцати лет,
чью грудь распирает восторг беспричинный.
И жарко… И куртка сползает с плеча,
в кармане пригревшая нож перочинный,
что выменян был на жука-рогача.
* * *
Одна сгорела в собственной квартире,
уснув с привычной “примою” в руке.
А две других навеки укатили
в Германию без слёз и налегке.
Один сбежал сражаться за свободу
в чужой стране, озлившись на свою.
Другой сказал: “Вернусь”. И — канул в воду.
А третий — просто в новую семью.
И никаких осмысленных реалий
уже ни в этой жизни и ни в той,
где, как в тупом ментовском сериале,
я — и ответчик, я — и понятой.
Остолбенев, покуда занят делом
увенчанный погонами авгур,
гляжу на обозначенные мелом
пустующие контуры фигур.
Так в брошенной жильцами коммуналке
оставшийся находит дурачок
то ручку от резиновой скакалки,
то временем прогрызенный сачок.
…Одна курить любила в этом кресле.
Другой — читать на этом вот ковре.
Давным-давно. Ещё без всяких “если”.
Без точных дат, меж коими — тире.
Родителям
…А всё ж приодеты и наконец-то сыты
в практичной стране, где каждый десятый рыж.
И есть у кого отныне искать защиты.
И можно поехать (страшно сказать!) в Париж.
Но только представлю их на какой-то штрассе,
сутулых, седых… За спинами рюкзачки.
Затравленный взгляд, присущий гонимой расе.
Мигающим светом вспугнутые зрачки.
И всюду гирлянды, звёздочки…Справа, слева —
рождественский шопинг, бойкая суета,
а эти застыли, словно Адам и Ева,
которым Господь в эдем приоткрыл врата.
Скорей отщепенцы — нежели неофиты —
привыкшие вёрсты одолевать пешком.
Скорей простачки, чем хваты… Но сыты, сыты!
Небесное сито синим сквозит снежком.
И можно с толпой совпасть на правах законных,
и выбросить туфли, чтоб не чинить каблук,
и в гости позвать каких-никаких знакомых…
И можно всплакнуть при всех, если режешь лук.
***
Вернуться мошкой, мелкой сошкой на холм шиповниковый, где
висят растянутой гармошкой ступени от плато к воде.
Там на любые неполадки ответом — кружка да ушат.
Там две линялые палатки в ночи цикадами шуршат.
В одной торчит живым протестом мучитель струн, обидчик нот,
в другой воюет с бледным текстом создатель пауз и длиннот.
И мигом, — только просвисти ты, что есть вино и пастила, —
все гомосеки, трансвеститы и просто голые тела
рванут наверх, как стайка блазней, как подтверждение, верней,
того, что жизнь разнообразней привычных сведений о ней…
Там, уподобившись обломку тысячелетних горных сот,
на красных водорослей ломку глядишь с непуганых высот.
И никакого, блин, модема в пейзаж не втиснул телеком.
Лишь чайник, чёрный, как Мандела, плюётся белым кипятком.
* * *
Говорил же мой дядя, носитель славянской души:
“Стань училкою в школе.
А дурацких стишков, мол, готов рассказать тебе поле, —
Будь добра, не пиши”.
Но с берёзками томик я шпарить могла назубок.
Бормотала, бубнила.
На корявые строки, пыхтя, изводила чернила —
выпекала лубок.
И такой, как в тринадцать, я славы не знала потом
Ни в чужом и ни в отчем.
Пальцы веером, дыбом власы — вдохновение, в общем.
А уж сколько понтов!
Вот начни с Ломоносова или с Державина я, —
и, глядишь, дядя Коля,
человеком бы стала, разболтанных неучей школя, —
долг, заботы, семья.
Но сломалась на малом: готов рассказать тебе поле.
* * *
Побив горшки с державой нелюбви,
перемещаясь в край беззлобных янки,
белугой в самолете не реви,
нашаривая склянку валерьянки.
Но — вовремя припомнив, что дана
вторая жизнь, и всеми позвонками
поймав ее вибрацию, — вина
глотни, ну да, того, что с пузырьками.
Квадратных метров, нажитых вдвоем
и порознь разбазаренных, — не жалко.
А если речь о книгах, то в твоем
бауле — электронная читалка.
В ней сжато до размеров портмоне
все, что рука снимать привыкла с полки.
— Но те закладки, где сирень Моне,
картофель Фалька, шишкинские елки?
Но те страницы, где карандаша
усердье; где, потворствуя капризу,
распята комариная душа,
как буква “ж” на пятой строчке снизу;
ресницы скобка, крошки табака,
меняющие смысл в бессмертных фразах,
как запятые? — Брось. Два-три глотка —
и ты увидишь небеса в алмазах,
весну в Фиальте, девушек в цвету
и этого, что прежде был тобою,
субъекта с карамелькою во рту,
по родинке над вздернутой губою
опознанного в аэропорту.
* * *
Ты меня не забудешь, не сомневаюсь в этом, —
не случалось такого, чтобы поэт поэтом
был покинут: внизу — разлад и горшки побиты,
но вверху шелестят курсивы или петиты.
Ты меня не забудешь вот по каким причинам:
нас, во-первых, венчал не звон величальных стопок;
во-вторых, ты уж точно знаешь, что счёт морщинам
открывают не склоки в полночь, а строки в столбик.
На трюизм не собьюсь: мол, всё же, один из тысяч…
Ты тянулся ко мне не только, чтоб искру высечь
меж телами, свой корм клюющими в одиночку,
но ещё и затем, чтоб строчка ловила строчку.
И не важен пейзаж с холмами, — могла равнина
быть, и вместо квартиры съёмной — шалашик в роще,
где видавшая виды выцветшая рванина
прикрывала б не хуже прочего наши мощи.
Не имеет значенья, с кем я, кого сейчас ты,
из какого котла хлебаем, и так ли часто
не такси, не ДК, не номер другой конторы
набирает рука, забывшись, а тот, который…
* * *
потому что не топят, а стужа — всерьёз…
потому что серпами командует молот…
потому, что везущая хворосту воз
не случилась, а воздух ознобом исколот…
потому что затейливо врёт депутат,
как паук, охраняя свои антресоли…
потому что низы выбирают диктат,
до отвалу наевшись дарованной воли…
потому что в снегу крестовина окна…
потому что ни знаменья в небе, ни знака…
потому к Марине — туда, где она, —
опоздало навеки “прости” Пастернака…
потому что посуда не мыта три дня…
потому что воротит от пива и пиццы…
потому что дружки, позабыв про меня,
намывают свои золотые крупицы…
потому что и лучший, кто пас да не спас,
к теплокровному краю направил ветрила…
потому что и боли исчерпан запас,
и темно, и не топят, как я говорила…
* * *
Что тут скажешь — такие теперь времена:
Д. Кузьмин на дворе вместо М. Кузмина;
графоманы впадают в нирвану.
Был для Пушкина веком Фаддей припасен,
А для Кушнера — этот. Сгодится и он,
чтобы лаять вослед каравану.
В чем причина баталий — вопрос не ко мне.
Я давно приучилась торчать в стороне
от ристалищ, где мечутся сотни,
и туда не соваться, где лампочки нет.
…Ты б не шлялся, приятель, в ночной Интернет,
обнаживший свои подворотни.
Ну, не то чтобы руки скрутили в ночи
там, — но юркие крысы, но запах мочи,
торопливые случки на ржавой,
скользкой лавке! И как ни придерживай прыть,
но в такое ты можешь случайно вступить,
от чего не отмыться, пожалуй.
Я согласна с поэтом: лишь пять или шесть
тайным знаньем владеют. Пока они есть,
нам и слышатся вести оттуда,
где плывет величаво в провал облаков
караван и печальных своих седоков
меж горбами качают верблюды.
* * *
Шумные, словно античные боги,
в древних Отузах ползём по дороге.
Ноет дитя, мельтешащий у ног
к нам приблудившийся лает щенок.
Сколько молчанья в безлиственных лозах,
слева застывших в трагических позах, —
клоны Медеи, сошедшей с ума.
Морщится сторож: такая зима.
Вот оно, озеро это лесное.
Здесь и достанем вино разливное!
Сыра косичку, лепёшки кругляш.
Хнычет ребёнок: он хочет на пляж.
…Как ни крути, а карабкаться надо
в гору вдоль каменных чаш водопада,
где асфодели на склонах цветут.
Надо, но лучше останемся тут
в небо глядеть, опираясь на локоть,
пить, огурцы малосольные лопать,
вирши чужие бубнить вчетвером,
в то, что античные, что не умрём,
веря, как эти у глади озёрной —
вредный ребёнок и пёс беспризорный —
на загрубелой от зноя траве
впавшие в сон — голова к голове.
* * *
Где он, с надмирным своим идеалом,
реализующий крупное в малом,
провинциал, что живёт на гроши,
нас подкупающий вечным смущеньем,
детской улыбкой, заметным смещеньем
разума в сторону кроткой души?
Где он, с ореховым тортом в коробке
и с беспокойством о божьей коровке —
не раздавить бы, смахнув невзначай;
перечисляющий, словно ботаник:
это — пустырник, а рядом — татарник,
синеголовник, пырей, молочай.
С ним хорошо бы пойти за грибами;
палкой сухую листву разгребая,
спорить о Мятлеве (любит, чудак!);
печку растапливать после прогулки;
в поисках некой заветной шкатулки
лазить со свечкой на дачный чердак.
С ним хорошо бы — в разведку: не выдаст,
помня, что совесть не шьётся на вырост;
будет тащить до последней черты.
Как неуклюж! За обедом рукою
чашку цепляет… Но есть в нём такое,
что перейти не позволит на “ты”.
Клёвый мужик! Но его не позвали
в нашу эпоху, где, впрочем, едва ли
выжил бы: всяк — хамоват, деловит,
всяк за дверьми с ненавязчивым кодом…
Вот он и сел на скамью перед входом,
шляпой накрылся и вымер как вид.
* * *
“ни знаменья в небе, ни знака...”
Я за тебя спокойна: ты-то уж точно там,
где не достанут хвори. Рай — это вечный бонус,
яркий рисунок детский: некто, прильнув к цветам,
спит, — голова, как репа с грядки, а тело — конус.
Ты на меня оттуда часто глядишь в просвет
меж облаками синий, думая: “Вот дурёха.
Как мы над ней ни бились в детстве, а толку нет:
даже теперь не знает, что хорошо, что плохо”.
“Брось, — говорю, — и там ты линию гнёшь свою.
Я со стола рукою всё ж не сметаю крошек,
чисто посуду мою и ничего не бью:
видишь, цела покуда чашка твоя в горошек.
Я утепляю окна к снежному декабрю,
не выбегаю, здравым смыслом руководима,
в лютый мороз без шапки. Ну, извини, курю.
Впрочем, и ты пускала в небо колечки дыма.
Нынче же, рыжей пчёлкой над цветником жужжа
В хоре иных крылатых, служишь Творцу ретиво.
А вечерами смотришь с горнего этажа
все мои мелодрамы, триллеры, детективы.
…Я на глупцов не трачу времени. Я ловцов
радости мимолётной не привечаю в доме.
Ты же сама учила: надо держать лицо.
Вот и держу, аж сводит судорогой ладони”.
***
В коричневой форме и фартуке черном
тащилась на лобное место, дабы,
позорно бледнея, решать обреченно
задачу про две окаянных трубы.
В одну поступает бесценная влага,
в другую — уходит. Сюжет на доске
изложен, а дальше настолько ни шага,
что мела обмылок вспотел в кулаке.
…Как тупо топталась, как нервно зевала,
одно представляя в трясучке стыда:
что вдруг из бездушного резервуара
меня милосердно выносит вода,
как некую щепку, лишенную веса, —
к оврагу в наплывах плюща и хвоща;
в сентябрьский, запутанный синтаксис леса,
в шуршащие “ш”, в шелестящие “щ”;
к морщинам дубов, где мерещится порча
зануд короедов; затем — по витку —
налево, где, шляпками иглы топорща,
рассыпались рыжики по сосняку.
Какая в извилистом, влажном овраге
свобода! Дрейфуй, навигатор, плотней
приклеившись к мокрой шершавой коряге,
покуда вода не иссякнет под ней
у края обрыва, где сонная осень
забрызгала красным сухой бересклет.
И можно, как в сказке, удариться оземь
и стать человеком двенадцати лет,
чью грудь распирает восторг беспричинный.
И жарко… И куртка сползает с плеча,
в кармане пригревшая нож перочинный,
что выменян был на жука-рогача.
* * *
Одна сгорела в собственной квартире,
уснув с привычной “примою” в руке.
А две других навеки укатили
в Германию без слёз и налегке.
Один сбежал сражаться за свободу
в чужой стране, озлившись на свою.
Другой сказал: “Вернусь”. И — канул в воду.
А третий — просто в новую семью.
И никаких осмысленных реалий
уже ни в этой жизни и ни в той,
где, как в тупом ментовском сериале,
я — и ответчик, я — и понятой.
Остолбенев, покуда занят делом
увенчанный погонами авгур,
гляжу на обозначенные мелом
пустующие контуры фигур.
Так в брошенной жильцами коммуналке
оставшийся находит дурачок
то ручку от резиновой скакалки,
то временем прогрызенный сачок.
…Одна курить любила в этом кресле.
Другой — читать на этом вот ковре.
Давным-давно. Ещё без всяких “если”.
Без точных дат, меж коими — тире.
Родителям
…А всё ж приодеты и наконец-то сыты
в практичной стране, где каждый десятый рыж.
И есть у кого отныне искать защиты.
И можно поехать (страшно сказать!) в Париж.
Но только представлю их на какой-то штрассе,
сутулых, седых… За спинами рюкзачки.
Затравленный взгляд, присущий гонимой расе.
Мигающим светом вспугнутые зрачки.
И всюду гирлянды, звёздочки…Справа, слева —
рождественский шопинг, бойкая суета,
а эти застыли, словно Адам и Ева,
которым Господь в эдем приоткрыл врата.
Скорей отщепенцы — нежели неофиты —
привыкшие вёрсты одолевать пешком.
Скорей простачки, чем хваты… Но сыты, сыты!
Небесное сито синим сквозит снежком.
И можно с толпой совпасть на правах законных,
и выбросить туфли, чтоб не чинить каблук,
и в гости позвать каких-никаких знакомых…
И можно всплакнуть при всех, если режешь лук.
***
Вернуться мошкой, мелкой сошкой на холм шиповниковый, где
висят растянутой гармошкой ступени от плато к воде.
Там на любые неполадки ответом — кружка да ушат.
Там две линялые палатки в ночи цикадами шуршат.
В одной торчит живым протестом мучитель струн, обидчик нот,
в другой воюет с бледным текстом создатель пауз и длиннот.
И мигом, — только просвисти ты, что есть вино и пастила, —
все гомосеки, трансвеститы и просто голые тела
рванут наверх, как стайка блазней, как подтверждение, верней,
того, что жизнь разнообразней привычных сведений о ней…
Там, уподобившись обломку тысячелетних горных сот,
на красных водорослей ломку глядишь с непуганых высот.
И никакого, блин, модема в пейзаж не втиснул телеком.
Лишь чайник, чёрный, как Мандела, плюётся белым кипятком.
* * *
Говорил же мой дядя, носитель славянской души:
“Стань училкою в школе.
А дурацких стишков, мол, готов рассказать тебе поле, —
Будь добра, не пиши”.
Но с берёзками томик я шпарить могла назубок.
Бормотала, бубнила.
На корявые строки, пыхтя, изводила чернила —
выпекала лубок.
И такой, как в тринадцать, я славы не знала потом
Ни в чужом и ни в отчем.
Пальцы веером, дыбом власы — вдохновение, в общем.
А уж сколько понтов!
Вот начни с Ломоносова или с Державина я, —
и, глядишь, дядя Коля,
человеком бы стала, разболтанных неучей школя, —
долг, заботы, семья.
Но сломалась на малом: готов рассказать тебе поле.
* * *
Побив горшки с державой нелюбви,
перемещаясь в край беззлобных янки,
белугой в самолете не реви,
нашаривая склянку валерьянки.
Но — вовремя припомнив, что дана
вторая жизнь, и всеми позвонками
поймав ее вибрацию, — вина
глотни, ну да, того, что с пузырьками.
Квадратных метров, нажитых вдвоем
и порознь разбазаренных, — не жалко.
А если речь о книгах, то в твоем
бауле — электронная читалка.
В ней сжато до размеров портмоне
все, что рука снимать привыкла с полки.
— Но те закладки, где сирень Моне,
картофель Фалька, шишкинские елки?
Но те страницы, где карандаша
усердье; где, потворствуя капризу,
распята комариная душа,
как буква “ж” на пятой строчке снизу;
ресницы скобка, крошки табака,
меняющие смысл в бессмертных фразах,
как запятые? — Брось. Два-три глотка —
и ты увидишь небеса в алмазах,
весну в Фиальте, девушек в цвету
и этого, что прежде был тобою,
субъекта с карамелькою во рту,
по родинке над вздернутой губою
опознанного в аэропорту.
* * *
Ты меня не забудешь, не сомневаюсь в этом, —
не случалось такого, чтобы поэт поэтом
был покинут: внизу — разлад и горшки побиты,
но вверху шелестят курсивы или петиты.
Ты меня не забудешь вот по каким причинам:
нас, во-первых, венчал не звон величальных стопок;
во-вторых, ты уж точно знаешь, что счёт морщинам
открывают не склоки в полночь, а строки в столбик.
На трюизм не собьюсь: мол, всё же, один из тысяч…
Ты тянулся ко мне не только, чтоб искру высечь
меж телами, свой корм клюющими в одиночку,
но ещё и затем, чтоб строчка ловила строчку.
И не важен пейзаж с холмами, — могла равнина
быть, и вместо квартиры съёмной — шалашик в роще,
где видавшая виды выцветшая рванина
прикрывала б не хуже прочего наши мощи.
Не имеет значенья, с кем я, кого сейчас ты,
из какого котла хлебаем, и так ли часто
не такси, не ДК, не номер другой конторы
набирает рука, забывшись, а тот, который…
* * *
потому что не топят, а стужа — всерьёз…
потому что серпами командует молот…
потому, что везущая хворосту воз
не случилась, а воздух ознобом исколот…
потому что затейливо врёт депутат,
как паук, охраняя свои антресоли…
потому что низы выбирают диктат,
до отвалу наевшись дарованной воли…
потому что в снегу крестовина окна…
потому что ни знаменья в небе, ни знака…
потому к Марине — туда, где она, —
опоздало навеки “прости” Пастернака…
потому что посуда не мыта три дня…
потому что воротит от пива и пиццы…
потому что дружки, позабыв про меня,
намывают свои золотые крупицы…
потому что и лучший, кто пас да не спас,
к теплокровному краю направил ветрила…
потому что и боли исчерпан запас,
и темно, и не топят, как я говорила…
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
no subject
В благодушном настроении отвечаю на то, что поэзия померла и поэты перевелись, что это как с грибами - места знать надо и не лениться.
В менее благодушном смотрю на причитающих с недоумением - это ж надо столько глупости набраться, чтобы не соображать каким уродцем сам(а) себя выставляешь.
В ещё менее говорю: "Да, только ты!", но с перпендикулярным выражением лица.
В ещё менее - посылаю ...
(no subject)
(no subject)
(no subject)
no subject
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
no subject
(no subject)
no subject
(no subject)
(no subject)
(no subject)
no subject
(no subject)
(no subject)
no subject
http://7iskusstv.com/2011/Nomer2/EsPasternak1.php
(no subject)
no subject
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)
(no subject)